Simphony #3 «Зима»
Глава из романа («Максимилиан»)
1. Allegro assai
А потом наступила эпоха страшных зим.
И мы жили в эту эпоху и не знали, когда она закончится.
И когда мы встречали тот Новый, 1996 год, мы не знали, что это последняя страшная зима.
Этот Новый год мы встречали у меня дома. И это было тогда, когда Койтен и Серж еще были друзьями, и нас было трое, и нас невозможно было разлучить. Мы напились тогда и даже не закусывали, потому что нечем было закусывать. Мы пили, потом еще пили, но не могли заснуть, как ни старались.
— Так мы умрем, — сказал я.
— Не умрем, — возразил Койтен, врач по профессии.
— А что, выпить есть еще? — спросил я.
— Смотри, — ответил Койтен, — осталось-таки.
И потом я сказал, что странно, что теофильцы не кончают с собой, потому что такую жизнь невозможно вынести. И тогда Койтен заметил, что самоубийства начнутся весной, с начала марта. Я согласился с ним, потому что так было и в прошлом году. И я подумал: так будет и в этом (лучше б так не думал).
Койтен продолжал: люди будут убивать себя, потому что весна им ничего не даст, кроме беспрерывных дождей. Весной у человека все клапаны открываются, и чем труднее зима, тем они весной открываются больше, и эти отверстия заливает дождевая вода. Человек кончает с собой, чтоб не задохнуться.
— Клапаны — это очень важно, — заключил Койтен и вытащил пробку из бутылки.
Бутылка сказала:
— Хлоп!
И тогда Серж прошептал:
— Серая, серая жизнь!
Мы лежали на широкой тахте у меня в комнате и пили. Перед нами был стол, мой письменный стол, на котором стояли бутылки и свечка. Мы назло всем выключили свет и зажгли свечу. В новогоднюю ночь правительство подарило Теофилю электричество. На два дня: тридцать первого и первого… От свечки по стенам ходили длинные тени.
Серж снова вздохнул:
— Серая, серая жизнь! — Потом встал, включил магнитофон и снова лег. И мы втроем стали слушать Себастьяна Баха. И Серж заплакал, потому что тоже был очень пьян. И когда он заплакал, мы, Койтен и я, приложились к своим бутылкам (в ту ночь мы отвергли понятие «рюмка»).
В новогоднюю ночь мы пили, пили, потом еще пили и слушали Баха.
Прослушав всю кассету до конца, мы прихватили по бутылке и пошли гулять по Теофилю. Шел снег. Мы шли к Опере. На площади Оперы было много людей; они танцевали, и в небо то и дело взлетали ракетницы. Под большой елкой кружили дети, и очень громко играла музыка. И вдруг Серж закричал:
— Скоты! Скоты! Что вы веселитесь? Бараны!!!
Потом Сержа кто-то ударил, и он упал на снег. Затевать драку не имело смысла (мы были слишком пьяны), к тому же ударивший тут же исчез, и мы не разглядели его. Койтен и я оттащили Сержа в сторону. Он притих и больше уже не кричал. У него из носа текла кровь, и я пожертвовал своим носовым платком.
— Он сбежал? — спросил Серж.
— Да, — ответили Койтен и я хором.
— Я сильно пострадал?
— Жить будешь, — ответил Койтен, прикладывая к носу Сержа платок.
— Пошли отсюда, — сказал Серж и с нашей помощью встал на ноги.
Мы побрели к Лебединому озеру. Там было не так многолюдно, и мы прикончили свои бутылки.
— А не сходить ли нам к нашим девочкам? — спросил после этого Серж.
— Давай. Делать-то нечего, — сказал Койтен.
— А что по этому поводу думает наш Максимилиано?
— Я — за.
И мы пошли. И Серж мне на ухо сказал:
— Жизнь — сучка, правда?
— Молчи, Серж. Ради бога молчи!
— Серая, серая жизнь! — вздохнул он.
2. Andante
Серая, серая жизнь! Вокруг не было других красок. Была сплошная серость. Потому что был январь. Потому что была зима… Ужасное время года.
Была зима. Люди ходили злые, не верующие ни в кого и ни во что. Все учреждения в Теофиле стояли, потому что там не топили; простаивали заводы, потому что не было электричества. В квартирах — железные печки. Каждая семья топила, чем попало: старой обувью, тряпками, книгами… Лучше всего горела резина, но от нее было много дыма. А те, у кого были дрова, считались богачами. Магазины были пусты, хлеб продавали по талонам (350 граммов на душу).
Теофильцы жили по инерции. Старики, не выдерживая холодных зим, умирали. Гробы стоили немалых денег и не всякой семье были по карману. Гробы брали напрокат. Если в доме жили старики, родственники молились, чтобы они не умерли: похороны очень дорого обходились, места на кладбище тоже.
Теофильцы не смеялись. Очень редко можно было увидеть на улице смеющегося человека. А если кто и смеялся, наверняка, это был псих какой-нибудь. «Психов» развелось очень много. Часто можно было встретить идущую по улице молодую, очень красивую девушку, говорящую с собой и даже жестикулирующую. Но были и настоящие психи из психиатрических больниц. Неопасных выпустили на волю, потому что больницы не отапливались и кормить их было нечем. Оставили только буйных и маньяков, хотя люди и утверждали, что отпустили всех…
Одного такого психа, настоящего, я знал. Каждый день его можно было встретить у Оперы. Он имитировал сирену скорой помощи. У него т-а-а-а-к похоже получалось!!! Говорили, что он этим зарабатывал на жизнь. Люди давали ему денег, а он выл сиреной…
По вечерам все в Теофиле зажигали свечи. Не было электричества. Наверное, это был самый молящийся город в мире.
3. Allegro vivace
Все еще была зима (февраль!), мне позвонил Давид и попросил зайти к нему. И я пошел. Он жил с родителями своей жены на улице Руссо. Он тоже писал прозу.
— Как хорошо, что ты пришел, — сказал Давид, помогая мне снять пальто. У него были голубые глаза, длинные волосы, усы, борода, и он очень был похож то ли на рок-певца, то ли на Иисуса Христа.
— Что-нибудь случилось? — спросил я его.
— Нет. Да. То есть ничего особенного.
— Где Рената?
— С родителями поехала к родственникам. Проходи, садись.
Мы вошли в комнату, и я сел в кресло, рядом с железной печкой. Она издавала утробные звуки, и в комнате было тепло.
Я закурил.
— Знаешь, почему я тебя позвал? — спросил Давид.
— Откуда мне знать?
— Ну, так слушай. Я написал рассказ.
— Только и всего?
— Да. А этого мало?
— Нет. Извини.
— Сейчас я прочту, и ты скажешь, что об этом думаешь.
Давид стал читать. Печка по-прежнему гудела, и еще был слышен ход настенных часов… Когда он закончил чтение, я сказал:
— Да.
— Что «да»? Ты скажи лучше: что ты об этом думаешь?
— Хорошо написано.
— По-твоему, кто-то это напечатает?
— Не знаю.
— Чего не знаешь?
— Я не знаю, напечатают или нет.
— Почему?
— Сейчас вообще ничего не печатают. Время такое.
— А что мне делать? Мне нужны деньги.
— Этим денег не заработаешь.
Давид сел передо мной и посмотрел мне прямо в глаза. Я думал о том, как мне стало не по себе, когда он прочел свой рассказ.
— Откуда у вас дрова? — спросил я, показывая на печку.
— Это не дрова, — ответил Давид. — Сухие ветки. Каждое утро мы с Ренатой идем в ближайший сквер и собираем сухие ветки. Знаешь, на нас так смотрят!
— Теперь многие собирают.
Давид продолжал:
— Сегодня нам особенно повезло. Какой-то подонок срубил ночью дерево, ствол унес, а ветки оставил, некоторые с мою руку толщиной. Знаешь, было так много веток, что мне и Ренате пришлось сделать три рейса. Я все время боялся, что подумают, будто это я срубил дерево. Два раза, когда мы возвращались, санки переворачивались, и на третий я посадил Ренату на ветки. Она смеялась и говорила, что упадет, и это будет моя вина, но санки уже не переворачивались. А потом, когда я дома на кухне пилил эти самые ветки, Рената сидела рядом на табурете и плакала… Так, говоришь, рассказ не напечатают?
— Негде, понимаешь? Нет сейчас журналов. Да и слишком мрачно…
— А я не могу писать весело, когда все до хрена плохо!
— Не кричи…
Давид помолчал, и опять стало тихо и слышно, как гудит печка и стучат часы.
Они с Ренатой были женаты уже полтора года. Вообще Давид был единственным из нас женатым человеком, но у них не получалось иметь детей. В нашем классе он был самым серьезным и всегда был худой, как скелет (а в тот день, когда я к нему пришел, казался и вовсе прозрачным), а потом, когда отрастил волосы и бороду, стал похож на Христа. Раньше Давид очень упрямился. Теперь перестал.
Вернулась Рената, одна, без родителей. Сказала, что ей надоело там, у своих родственников, и она решила вернуться домой.
— И хорошо сделала, — заметил Давид. — Нечего слушать охи да вздохи стариков.
— Я подумала точно так же. — И Рената поцеловала его.
У нее, как и у мужа, были голубые-голубые глаза, а волосы — огненно-рыжими. Я называл ее кусочком солнца, и Давиду это очень нравилось.
Рената заварила чай, и мы пили его там же, в большой комнате, где стояла печка. Давид и я стали вспоминать годы, когда мы были еще школьниками, «наши золотые, лучшие годы».
— Фи! — вдруг сказала Рената и встала. — Вы ничем не отличаетесь от мамы и папы: те же старики. Даже противно!
Давид и я переглянулись. Рената продолжала, но уже почему-то крича:
— Да, старики! Скучно с вами. Почему вы не веселитесь? Вы же пока еще совсем мальчики! Конечно, мальчики! А стонете, как старики! Я хочу веселиться. И вот я танцую! Смотрите, как я танцую!..
Рената стала кружиться по комнате в каком-то бешеном вальсе, время от времени задирая юбку и делая неприличные движения…
Когда стемнело, Давид зажег свечу (не было света).
— Сам сделал, — сказал он. Ему было очень неловко. И мне тоже. Я не хотел этого видеть. Я не хотел бы услышать рассказ Давида. Теперь, вспомнив его, я уже был уверен в своей догадке: Рената помешалась. Я подумал, что хуже всего то, что и Давид знает об этом, иначе не написал бы такой рассказ.
Я долго бродил потом по улицам Теофиля, прежде чем пошел к себе домой. Падал снег. Он падал так тихо!
Зима подходила к концу. И никто из нас еще не знал, что это последняя трудная зима в эпохе трудных зим.